channel 9
Автор: Майя Гельфанд фото: Майя Гельфанд

Семен Файбисович: "Я типа политический эмигрант". Интервью по субботам

Мое знакомство с Семеном Файбисовичем (одним из самых "дорогих" современных художников, картины которого висят в лучших музеях мира) началось с книги. В ней, написанной блестящим довлатовским стилем, автор иронично рассказал историю своей еврейской мишпухи, а затем с оглушительной откровенностью поведал о разрушении собственной семьи. О предательстве, разочаровании и отчаянии. В прозе, как и в живописи, для него важна правда – обнаженная, беспощадная, уродливая. О том, как выжить в мире, где ты чувствуешь себя вечным изгоем, и как прожить жизнь по-своему, даже если ради этого придется заплатить высокую цену – мы с Семеном, три года назад переехавшим в Израиль, разговариваем сегодня.


- Семен, вы написали книгу, в которой рассказали, как ваша жена ушла к другому мужчине. И назвали вы ее "Вещи, о которых не". То есть вещи, о которых не говорят никому и никогда. И вот я читаю такую фразу: "…Иногда даже возникало легкое чувство превосходства при мысли, что моя жена возбуждает всех мужиков вокруг: пусть себе пускают слюни, когда сперму в нее спускаю я один". Зачем вы написали так о своей жене, матери своих детей?

- Это неожиданный ход! Обычно интервью начинают не с этого. Но если вы прочитали эту вещь, то вы должны знать, что, в сущности, это роман-катастрофа.

- Это депрессия.

- Депрессия - это очень слабо сказано, учитывая, в каком состоянии я тогда находился. Я понял, что честно описать все, что произошло - это для меня единственный выход; единственный способ продолжать жить. Я долго находился в суицидальном состоянии, плюс обзавелся диабетом и, не зная, что это, запустил его. То есть я чудом выжил – меня вытащили из предкоматозного состояния. А потом меня отправили к психотерапевту. Я попал к даме, которая мне начала объяснять, как выходить из этой депрессии. И я в первый раз за долгое время расхохотался, настолько это было глупо, нелепо и бессмысленно. В этот момент я понял, что для того, чтобы спастись, чтоб это избыть, я должен это описать.

- Вы могли изменить имена, придумать персонажей, чтобы не обижать реальных живых людей.

- Да, так делают все, а я не хочу делать, как все. Для меня было важно соединение мемуарного жанра – предельно честного - с конвенциональной повестью. Так же, как и в живописи, кстати. Это одновременно и произведение искусства, и полная правда жизни. Это вопль, который обрел форму литературного произведения.

- Для вас это стало спасением, а для других людей – страшным оскорблением.

- Ну, если исходить из этой точки зрения, то в литературе нон-фикшн по мне вообще делать нечего. И потом, всегда найдется кто-то, кто обидится. На первую повесть в этой книге – про моего американского дядюшку – тоже масса народа дико обиделась, вся моя родня, к примеру. Я не умею и не хочу ни под кого подлаживаться. Поэтому такая жесткая литература получилась.

- И нажили себе кучу врагов.

- Вы знаете, я довольно рано понял, что если у тебя получается делать что-то лучше, чем у других, это само по себе повод для появления завистников или врагов. Такова жизнь, и я к этому отношусь спокойно.

- Но реакция вашего ближнего круга была однозначной.

- Почти однозначной. И не только ближнего круга. Да, книга была очень плохо воспринята. В принципе я был к этому готов. Меня только расстроило, что на меня дружно ополчились мои друзья-поэты, в том числе герои этой книги, которых я совсем не хотел обижать. Морально-нравственная позиция взяла у них верх над профессиональной оценкой. И мне это было тяжело пережить. Кто-то даже принял участие в бойкоте моего романа "История болезни", и с тех пор отношения так и не восстановились в полном объеме.



- Этот поток проклятий, ненависти, неприятия вас не сломил? Не усугубил ваше состояние?

- Не сломил точно. Мне важно было выговориться, это был вопрос выживания. А потом, всю жизнь кругом полно недоброжелателей или людей, просто не желающих тебя понимать и принимать таким, какой ты есть. У меня есть повесть "Детство Семы", где я рассказывал про собственное детство, о том, как оказался изгоем в своей семье.

- Это я еще не изучила.

- А вот изучите. Там я подробно описываю детство; то, как родители и старший брат вместе были против меня одного. В семье родился ребенок, который совершенно был не похож на родителей. Они были благопристойными нормальными членами общества, советскими людьми. Они вначале даже не хотели признавать меня своим ребенком. Мама всерьез считала, что меня подменили в роддоме - таким я был непохожим на них и старшего сына. Успокоилась на эту тему только когда я начал грызть ногти как отец.

- А чем вы так уж отличались?

- Я в роддоме и после него страшно орал, а потом еще непокладистым, упрямым оказался, а потом еще недоразвитым им показался. Кстати, в детском саду, а потом школе мои способности оценивали куда выше, чем в семье, и тогда этот разрыв в оценках меня удивлял. В общем, у меня был характер, и они считали это большой бедой. Понимали, что в Советском Союзе нельзя вылезать, нельзя высовываться. Нельзя "показывать характер".

- Они боялись просто.

- Да, и это тоже, конечно. Вот и пытались меня "исправить": ломали мой характер. Стояние в углу, широкий ремень отца-офицера были моими постоянными спутниками в детстве. В общем, родители пытались сделать меня правильным. Гораздо позже я понял, что должен быть благодарен им за то, что они выковали мой железный – по выражению моей первой жены - характер.

- Но они могли и с таким же успехом сломать вас.

- Могли. Это была лотерея. Но позже я понял, что это просто мой путь, моя судьба – идти наперекор всем и всему и выживать. Возникло ощущение, что я просто должен выжить-прожить свою собственную жизнь, уж какая она есть.

- После того, как вы написали эту книгу, вам стало легче?

- Да. Я вышел из штопора и потихонечку пришел в себя.



- Эта душераздирающая история происходила на фоне того, что в то время вас уже признали на Западе в качестве одного из самых интересных художников советского андерграунда. А на родине вы чем занимались?

- Я бы так не сказал – "признали": к тому времени меня уже выкинули из контекста современного искусства – в общем, все одно к одному было. А на советской родине – пока она былая советской - долгое время занимался тем, что трудился в комбинате художественного фонда СССР в качестве архитектора. Это такое предприятие было, чтобы давать работу членам Союза художников СССР. То есть, по сути, мы должны были кормиться их заказами. В общем, фигня и тоска. Зато можно было не ходить на службу. Таким образом я получил возможность одновременно и деньги зарабатывать, и всерьез заняться живописью. До обеда я ею и занимался, а потом ехал деньги зарабатывать. Это был единственный доступный мне путь выхода из советской безысходности. Живопись дала возможность быть свободным, выкладываться по максимуму и полностью отвечать перед самим собой за результат.

- Как я понимаю, в Советском Союзе было два способа художественного самовыражения: или соцреализм или андеграунд.

- Еще можно сказать - официальное искусство и неофициальное. А я уже из института вышел убежденным антисоветчиком, поэтому передо мной такого выбора не стояло. Сразу после окончания института (семьдесят второй год) я занялся графикой, а к семьдесят пятому нащупал то, что мне нужно, по какой дороге идти. В конце семидесятых занялся живописью, и тут в Пушкинском музее открылась выставка американского гиперреализма. Я пошел посмотреть, и у меня случился ступор: я только-только начал свой путь в живописи, а тут, оказывается, все уже сделано и по стенам музея развешано. Несколько месяцев я пытался понять, что делать дальше. И постепенно пришло в голову, что то, что я видел – это демонстрация языка. А я на этом языке хочу разговаривать. После этого я двинулся дальше своей дорогой, уже ни на что не оглядываясь.

- Как это происходило? Где вы брали сюжеты?

- Из жизни. Сначала из жизни коммунальной квартиры, потом отдельной – когда она появилась. Позже возникла потребность взять в руки фотоаппарат. Она возникла в автобусе, на котором я из Ясенево каждый день ездил в центр деньги зарабатывать. Кругом давка, свары – и так изо дня в день. Но в какой-то момент вдруг почудилось, что здесь – в этой жути - есть художественная история. И тогда я взял в руки фотоаппарат: не будешь же наброски делать в тесноте и тряске.

- А как вам разрешали фотографировать? Это сейчас люди фиксируют каждый свой шаг, а тогда?

- Люди это воспринимали исключительно плохо – все же отлично знали, что никому ничего нельзя. И приводы были: милиция, КГБ, дружинники... Все считали, что я – шпион. Я ходил и ездил по Москве много лет и не встретил ни одного человека с фотокамерой. Как показало будущее, я и был единственным живописцем, которому пришла в голову идея снимать реальную повседневную жизнь, реальные фактуры и с их помощью создавать "портрет эпохи". Но первый мой опыт был неудачным.

- Почему?

- Потому что когда я проявил пленки автобусной съемки и напечатал первую партию фотографий, то не увидел там ничего из того, что побудило меня взять в руки камеру. Там не было жизни. Но выбрасывать было жалко, и я эти фотографии отложил. Потом еще раз поснимал – с тем же результатом, и бросил попытки. Прошел год, и вдруг в голове начали слипаться те ощущения, которые меня подвигли взять в руки камеру, и те фактуры, что я собрал с ее помощью - вот тогда в голове и начали возникать картины.

- То есть вы разработали собственную технику.

- Технологию производства.





- Вы как-то сказали, что вам интересны неинтересные люди. А чем они вам интересны?

- Именно тем, что у них нет собственных выражений лиц, зато на них лежит печать времени и места. У меня было ощущение, что на всех лицах один штамп: "сделано в СССР". На моих холстах нет знакомых и "известных" лиц, за парой исключений. Лица тех, кто ездит в метро и ходит мимо меня по улицам, говорили мне об окружающей жизни все, что я хотел знать, понять, почувствовать.

- А почему так много "чернухи"?

- Не больше, чем в той жизни, которая меня окружала. Конечно, это был мой собственный взгляд на эпоху, но я пытался смотреть максимально незамутненным взглядом. Старался не "пережимать", не акцентировать - меня просто гипнотизировала жизнь вокруг в своих самых незначительных, пустячных, обиходных проявлениях. Я старался передать зрителю свое состояние оцепенения от нее.

- Тогда я поточнее сформулирую вопрос, который я задала вам ранее. В Советском Союзе было два способа творческого самовыражения: соцреализм или андеграунд. А вы выбрали третий.

- Да. Я оказался не там и не там. Меня не воспринимали, естественно, официальные художественные круги, включая так называемый "Левый МОСХ". Но и андеграунд тоже долго не считал своим. Вообще я уже давно привык к ощущению, что никуда не вписываюсь. И когда американцы меня случайно открыли ¬- через голову всех экспертов по андеграунду и главных его функционеров, - это было совершенно неожиданно для всех, включая меня самого. До этого меня практически никто не замечал, я как бы не существовал.

- В книге у вас есть очень интересная фраза про восемьдесят второй год, когда было много разговоров среди интеллигенции об отъезде, кто-то подавал документы, кто-то сидел в отказе. А вы написали: "Я понял, что я еще здесь не дожил".

- Да, именно такое и было у меня ощущение. Хотя возникла такая семейная ситуация, что я должен был принимать решение. В то время мужа моей на тот момент тещи начали "разрабатывать" по какому-то сомнительному делу, а потом поняли, что это ошибка. А поскольку КГБ извиняться не умело, Игорю предложили выбор: или уехать, или стучать, или сидеть.

- Хороший выбор.

- Да, очень советский. Но теща, которая была главной в семье, сказала однозначно: или едем все вместе, или не едет никто. А я - отец ее единственного внука и муж ее единственной дочери. Так я и оказался в ситуации выбора без выбора: либо стать причиной того, что безвинный и близкий человек сядет в тюрьму, либо уезжать против своей воли.

- И что вы выбрали?

- А что мне было выбирать? Я был обречен ехать, хоть совершенно не был готов. Пришло тогда в голову, что люди уезжают на Запад, как в рай - в иной мир, где все прекрасно. А я еще не дожил эту жизнь, еще не умер, а самоубийцам рай не светит. Но от некуда деваться шел на поводу у ситуации. В какой-то момент нас всех вызывали в ГБ и сказали: "Подавайте документы по отдельности". А это означало в переводе на человеческий язык, что тестя с женой выпустят, а нас нет – вот мы и не стали подавать. А еще через некоторое время тестю пришло письмо из канцелярии Андропова (который как раз ненадолго воцарился), в котором его как бы отпустили на волю: типа "продолжайте работать". Вот таким образом все разрешилось.

- То есть все получилось само собой, и вас оставили "доживать".

- Да. А через несколько лет начались новые времена, меня открыли американцы и началась другая жизнь. В конце восьмидесятых меня пригласили в Нью-Йорк работать и выставляться. Я впервые выехал за границу и был потрясен открывшейся мне жизнью. В основном в положительном смысле, но постепенно возникло ощущение, что в иных отношениях Штаты не так уж сильно отличаются от Советского Союза.

- Как это?

- Империалистический душок, я бы сказал - и там, и там витало ощущение "избранности". Только в СССР страной тоталитарно правило государство, а в США – общество. У меня была забавная история с моей американской галеристкой. Тогда у них было очень модно обсуждать тему России. И вот зашел у нас с ней разговор на эту тему, я стал что-то объяснять. Она меня прервала и говорит: "Нет, ты ничего не знаешь! В России теперь все по-другому!" Убежала и возвращается с "Нью-Йорк таймсом" в руках. "Вот правда!", - говорит, - и тычет пальцем в передовицу. Я аж присел (внутренне). Ну и представления о свободе еще те. В том числе в искусстве. К тому времени спертый советский воздух начал улетучиваться, мне стало как бы не на что смотреть, и возникла идея проекта не про то, на что мы смотрим, а про то, как. Если вкратце: идея исследовать эффекты и дефекты глазного зрения; фильтры, через которые мы смотрим на мир, не замечая их. И как-то галеристка предложила мне поделиться "творческими планами" - так у них принято. Я изложил ей новую затею. Она все очень внимательно выслушала, одобрила, а потом начала подробно объяснять, почему я должен продолжать делать то, что я делаю. Долго объясняла, но если в двух словах: "Так диктует рынок".

- Это к вопросу о внутренней свободе художника.

- Во-во. Я все это слушал, а про себя думал: "В Империи зла я занимался ровно тем, что я хочу, и случайно попал в ваше яблочко. А теперь, в Империи добра и свободы, я должен плясать под вашу дудку?". На этом мои отношения с Америкой закончились. Я вернулся в Москву и реализовал свой проект.

- Потом начался тяжелый период: когда вас травили, когда вы бросили писать, когда началась депрессия, связанная с этим и уходом жены...

- Было дело. Критики и кураторы не простили мне, что меня открыли американцы, в то время как они в упор не видели; не простили, что я делал и делаю все не то и не так как "надо". Самое ласковое, что было написано в рецензиях на мои выставки в первой половине девяностых, когда я представлял новый проект "Очевидность": "Файбисович – художник хоть и мертвый, но по крайней мере честный, поскольку, закрыв глаза, сам себя похоронил".

- Красиво написано!

- Критик сам этим передо мной гордился! В общем, закончилось это тем, что мне просто не на что и нечем стало жить. Меня отовсюду выкинули; ни семьи, ни работы, ни средств к существованию.

- И как вы выживали?

- Писаниной. Еще в конце восьмидесятых начал писать прозу, в начале девяностых – публицистику и эссеистику в либеральных изданиях, и быстро стал популярным и востребованным. Проза долго не публиковалась, а вот статьи в периодических изданиях позволяли кое-как сводить концы с концами.

- И когда же настал тот момент, когда ваши картины стали уходить с молотка за сотни тысяч долларов?

- Совершенно неожиданно, опять же. В начале двухтысячных снова стал подниматься интерес к советскому андерграунду. Про меня уже забыли, но в две тысячи седьмом несколько моих картин случайно вывалились на аукцион в Лондоне: коллекционер, купивший вещи у моей галеристки в Нью-Йорке в конце восьмидесятых, выставил на торги свою коллекцию, чтобы рассчитаться с умирающим компаньоном. В этот момент у меня началась новая жизнь - мои картины из западных коллекций посыпались на главные мировые аукционы как из рога изобилия, и все уходили со свистом за бешеные деньги.

- И вы стали богатым человеком.

- Да ну! Это же вторичный рынок. Деньги получает продавец. Другое дело, что не проданные к тому времени работы из моей мастерской тоже ушли со свистом, и новые стали продаваться – я вернулся в живопись после двенадцатилетнего перерыва в две тысячи седьмом, аккурат перед своим новым взлетом. В общем, на безденежье не жалуюсь. Рай длился несколько лет, но после оккупации Россией Крыма отношение к русскому искусству радикально изменилось. Опять "Империя зла" и все прочее.

- То есть вы хотите сказать, что все это происходит настолько случайно и непредсказуемо?

- Абсолютно. Предугадать невозможно. Когда случился взлет цен, в одном из интервью меня спросили: "Что происходит? Таким как вы - кто идет своей дорогой, сам по себе и все такое – положено умирать в нищете, всеми забытому, брошенному, в окружении своих никому не нужных картин – а вы?!" Я говорю: "Так ровно это и случилось в середине девяностых". А это просто уже другая жизнь – я в раю".

- И в этом раю вы устраиваете грандиозную ретроспективу своих работ в Третьяковской галерее. Просто предел мечтаний любого художника.

- Ну, можно сказать и так. Выставка случилась благодаря тому, что в конце десятых годов многие мои картины перекочевали через аукционы из западных коллекций в русские, и теперь они доступны.



- И почему тогда в этот кульминационный момент вы решили уехать из России в Израиль?

- Я уехал больше трех лет назад и считаю себя типа политическим эмигрантом: больше не смог там жить.

- В советское время вы там "еще не дожили", а сейчас, получается, "дожили"?

- Получается так. Возникло ощущение, что моя жизнь там закончилась. В том числе моей Москвы больше нет. Моего мира больше нет. Моих запахов, щелей в асфальте, бездомных собак – больше нет. Собянин уничтожил все живое – вместо этого смесь бижутерии, казарменного плаца и кладбища. Кругом сплошной фальшак. Не осталось ничего, что меня возбуждало – одно отвращение.

- А что вас возбуждает в Израиле?

- Окружающие фактуры. Здесь лица не говорят мне того, что говорили рожи в Москве, - я их не считываю. А вот фактуры случайные, проходные, меня возбуждают. Мусорные баки, строительные заборы, доски с содранными объявлениями, задние дворы, пустыри – они для меня живые, они мне говорят больше, чем отмакияженные фасады и даже иные памятники архитектуры.

- А почему вам интересны следы упадка, разрушения?

- Это не следы разрушения. Это следы и послания жизни: такие тонкие поверхности, через которые выходит наружу энергия жизни, дух и гений места. По мне настоящая жизнь – она на изломе, на надрыве, на стыке уродливого и прекрасного, на их взаимопросвечивании. В этом и заключается тот разговор, который для меня важен, мне интересен. Который я всю жизнь веду.

Так как Семен страдает диабетом, я решила не вводить его в искушение этим потрясающим шоколадным чизкейком, который идеально подойдет для праздничного стола.


authorАвтор: Майя Гельфанд

Профессиональная домохозяйка, автор книги "Как накормить чемпиона"
comments powered by HyperComments