x
channel 9
Фото: 9 Канал

Голда Меир — ее словами (продолжение)

Если бы легендарные израильские политики жили сегодня, в эпоху Интернета, и вели свой блог, то наверное, это выглядело бы так...

2 часть — продолжение
1 часть — начало
3 часть — окончание


Моя жизнь в Тель-Авиве после переезда может до некоторой степени служить иллюстрацией ко всем этим трудностям и дилеммам. Я вечно спешила — на работу, домой, на митинг, на урок музыки с Менахемом, к врачу с Саррой (дети Голды Меир – прим. авт.), в магазин, к плите, опять на работу и опять домой. И до сего дня я не уверена: не повредила ли я детям, не забрасывала ли я их, хоть и старалась не задерживаться ни на час нигде.

Они выросли здоровыми, трудолюбивыми, талантливыми и добрыми, они стали чуткими родителями для своих детей, чудными товарищами для меня. Но когда они еще были подростками, оба они, и я это знала, очень не любили мою общественную деятельность.

Чтобы приготовить им обед, я вставала по ночам. Я чинила их одежду. Я ходила с ними на концерты и в кино. Мы всегда много разговаривали и много смеялись. Но не были ли Шейна и мама правы, обвиняя меня в том, что я недодаю детям того, что им положено? Думаю, что никогда не смогу ответить на этот вопрос удовлетворительно для себя и никогда не перестану себе его задавать. А гордились ли они мною, тогда или потом? Мне хочется думать, что да, но я не уверена, что гордость за мать возмещает ее частые отлучки.


Помню, однажды я председательствовала на каком-то митинге и, ставя вопрос на голосование, сказала: "Поднимите руки, кто за!" Каково же было мое изумление, когда я увидела в зале (куда они незаметно прокрались, придя за мной) Сарру и Менахема — они оба дружно подняли руки, выражая этим, что они тоже "за". Это был самый приятный для меня вотум доверия, но я все-таки чувствовала, что голосовать за мать менее важно, чем находить ее дома, когда приходишь из школы.

Пусть женщина осталась с детьми и не занимается ничем другим — разве это доказывает, что она более преданная мать, чем та, что работает? Если у женщины нет любовников, доказывает ли это, что она больше любит мужа?

В тех редких случаях, когда я из-за мигрени оставалась дома и не выходила на работу, дети, вне себя от радости, танцевали вокруг меня, распевая: "Нынче наша мама дома! Голова у ней болит!" От этой песни голова не проходила, зато начинало болеть сердце; но я уже к тому времени научилась, что ко всему можно привыкнуть, если надо, даже к вечному чувству вины.


Эшколь не был, как сейчас модно говорить, "харизматичен". У него не было "блеска", но он был творческой личностью. Он делал то, что действительно надо было делать, как ни трудно это было; люди и их чувства значили для него очень много. Я с самого начала его любила и ему доверяла.

Во время Шестидневной войны, когда Эшколь был премьер-министром, его много и несправедливо ругали за так называемые "колебания" — между тем, лидер, который не колеблется, посылая в бой молодых людей, есть катастрофа для нации.

Я думала, и сейчас думаю, что люди, посвятившие себя великому делу, заслуживают, чтобы с ними об этом говорили как можно серьезнее и умнее, и вовсе нет необходимости исторгать слезы. Ведает Бог, причин для того, чтобы поплакать, хватает с избытком.

В Израиле самые большие оптимисты — старики вроде меня, которые знают, что такое великое дело, как возрождение нации, не может совершиться быстро, безболезненно и без усилий.


Беспорядки начались в апреле 1936 года. К лету евреям небезопасно было ездить из одного города в другой. Когда мне надо было поехать из Тель-Авива на митинг в Иерусалим — что случалось часто, — я целовала детей на прощанье, зная, что могу и вовсе не вернуться, что мой автобус может быть взорван, что арабский снайпер может застрелить меня при въезде в Иерусалим, что на выезде из Яффо меня может забросать камнями арабская толпа.

Здесь я очень коротко отвечу на очень смешное обвинение, которое слышу много лет, — будто мы игнорировали палестинских арабов и развивали страну, словно арабского населения не существует вовсе. Когда зачинщики беспорядков конца тридцатых годов заявили, что арабы нападают на нас потому, что их "вытесняют", мне не надо было справляться с цифрами британской переписи населения, чтобы знать, что за это время, как евреи стали селиться в Палестине, арабское население ее удвоилось.

Я сама наблюдала, с самого своего приезда, этот прирост арабского населения. И дело было не только в том, что уровень жизни палестинских арабов был гораздо выше уровня жизни других арабов ближнего Востока, но и в том, что целые толпы арабов переселялись сюда из Сирии и других пограничных стран в течение всего этого времени.


С Бен-Гурионом невозможна тесная близость. Не только для меня — для всех это было невозможно, за исключением, может быть, его жены Поли и, возможно, его дочери Ренаны. Все мы — Берл Кацнельсон, Шазар Залман, Ремез Моше Давид, Эшколь Леви — были не только товарищами по оружию, но и любили общество друг друга: мы заходили друг к другу просто поговорить — не только о важных политических и экономических делах, но о людях, о себе, о своих семьях. Но только не Бен-Гурион.

Мне и в голову не могло прийти, например, позвонить Бен-Гуриону и сказать: "Слушай, а если я вечером забегу?" Он не нуждался в людях так, как все остальные. Ему хватало себя самого — не то что нам. И потому он знал о людях немного, хотя страшно сердился на меня, когда я ему это говорила. С другой стороны, то, что его интересовало или представлялось важным, он делал с полной самоотдачей — и это не все и не всегда могли оценить и понять.

Бен-Гурион осуществил создание еврейского государства. Не один, разумеется, но сомневаюсь, чтобы оно могло быть создано, если бы не его руководство.

У Бен-Гуриона совершенно не было чувства юмора — не помню ни одного случая, когда бы он шутил.

Самым удивительным в течение его политической жизни было: даже когда он совершенно ошибался в теории, на практике он обычно оказывался прав, и этим, в конце концов, государственный деятель и отличается от политика.

Кроме Бен-Гуриона с его развевающимися белыми волосами, никто из "отцов-основателей" государства Израиль не обладал запоминающейся внешностью.

Основным принципом поведения арабов в 1936 и 1937 годах был тот самый, который действует и поныне: решения принимаются, руководствуясь не тем, хороши ли они для них, а тем, плохи ли они для нас.

В 1933 году к власти пришел Гитлер, и хотя его открыто провозглашенная программа господства арийской расы над миром сперва всем показалась абсурдной, яростный антисемитизм, который он с самого начала проповедовал, явно был не только риторическим ухищрением. Одним из первых действий Гитлера было введение дикого антиеврейского законодательства, лишавшего немецких евреев всех гражданских и политических прав.

Разумеется, тогда еще никто и подумать не мог, что гитлеровский обет истребить евреев будет выполняться буквально. По-моему, это говорит в пользу нормальных, приличных людей: мы не могли поверить, что такое чудовищное злодеяние может быть совершено или — что мир позволит ему свершиться. Нет, мы не легковерны. Просто мы не могли вообразить то, что тогда было невообразимо.


Будь у нас крошечное, смехотворное государство хоть за год до того, как разразилась война, сотни тысяч евреев — а может быть и больше, — можно было бы спасти от нацистских крематориев и газовых камер.

Страшное это было дело — сидеть в роскошном зале и слушать, как делегаты тридцати двух стран поочередно объясняют, что они хотели бы принять значительное число беженцев, но что, к несчастью, не в состоянии это сделать (международная конференция о судьбе европейских беженцев, созванная Франклином Рузвельтом во французском курорте Эвиан-ле-Бэн летом 1938 год, где Голда Меир присутствовала в качестве "еврейского наблюдателя из Палестины" – прим. авт.). Человек, не переживший это, не может понять, что я испытывала в Эвиане, — всю эту смесь горя, ярости, разочарования и ужаса.

Мне хотелось встать и крикнуть всем им: "Вы что не понимаете, что эти "цифры" — живые люди, люди которые, если вы не впустите их, обречены сидеть до смерти в концлагерях или скитаться по миру, как прокаженные?" Конечно, я не знала тогда, что этих беженцев, которых никто не хотел, ожидали не концлагеря, а смерть. Если бы я это знала, то не смогла бы молча сидеть час за часом, соблюдая дисциплину и вежливость.


Тысячу раз с самого 1939 года я пыталась объяснить себе и, конечно, другим, каким образом британцы, в те самые годы, когда они с таким мужеством и решимостью противостояли нацистам, находили время, энергию и ресурсы для долгой и жестокой борьбы против еврейских беженцев от тех же нацистов. Но я так и не нашла разумного объяснения — а может быть, его и не существует. Знаю только, что государство Израиль, возможно, родилось бы только много лет спустя, если бы британская "война внутри войны" велась не с таким ожесточением и безумным упорством.

Только тогда, когда британское правительство, вопреки всем резонам и всякой гуманности, решило встать железной стеной между нами и всякой возможностью для нас спасать евреев из рук нацистов, мы поняли окончательно, что политическая независимость уже не отдаленная цель. Именно необходимость самим контролировать иммиграцию, ибо от этого контроля зависели человеческие жизни, подтолкнула нас принять решение, которое в противном случае дожидалось бы куда лучших (если не идеальных) условий.


Что мы требовали от британцев и в чем они нам так упорно отказывали? Даже мне ответ на это сегодня представляется невероятным. С 1939 по 1945 год мы хотели только одного: принять в страну всех евреев, которых можно было спасти. Вот и все.

Всего-навсего, поделиться тем немногим, что у нас было, с мужчинами, женщинами и детьми, которым посчастливилось не быть расстрелянными, отравленными газом или похороненными заживо теми самыми людьми, поражения которых добивалась Британская империя. Когда же британцы сперва не ответили ничего, а потом ответили, что по разным техническим и совершенно ничего не стоящим причинам не смогут с этим "справиться" (якобы не хватало "кораблей", которые нашлись в избытке в 1940 году, когда стало "необходимо" увезти "нелегальных" иммигрантов из Палестины на остров Св. Маврикия) — мы перестали просить и начали настаивать.


Именно евреи Европы, пойманные, обреченные и погибшие, научили нас раз и навсегда, что мы сами должны стать хозяевами своей жизни и смерти, и, думаю, мы остались верны их завету.

Отчетливо помню, как впервые дошли до нас сообщения о газовых камерах, о мыле и абажурах из еврейских тел. Мы созвали срочное заседание в Гистадруте. Страшно и примечательно то, что никто из нас не усомнился в правдивости полученной информации. Мы все поверили — сразу и полностью.

На следующий день у меня была назначена встреча по какому-то незначительному поводу с британским чиновником, который мне всегда был симпатичен, и я, конечно, рассказала ему то, что мы только что узнали о зверствах нацистов. Через несколько минут он посмотрел на меня как-то странно и сказал: "Но миссис Меерсон, вы-то ведь не верите во все это, не так ли?" И начал мне рассказывать про пропаганду Первой мировой войны, где тоже говорилось о зверствах.

Я не могла объяснить, как и почему я знаю, что тут другое дело, но по восторженному взгляду его добрых голубых глаз я поняла, что он счел меня сумасшедшей. "Не надо верить всему, что вы услышите", — ласково сказал он мне на прощанье.


Отец мой умер в 1946 году — еще один из самых дорогих мне людей, не дождавшийся создания государства, — а бедная мама уже несколько лет как стала совершенно беспомощной — ничего не помнила, плохо видела и так потускнела и изменилась, что почти и следов не осталось от той насмешливой, энергичной, задорной женщины, которой она была.


Британцы категорически противились вступлению в армию евреев-добровольцев (хотя 130.000 записались) и изобрели целую серию сложных мер (большая часть которых потерпела неудачу), чтобы удержать запись членов ишува на минимуме — в частности, настаивая на том, чтобы еврейских рекрутов было ровно столько же, сколько арабских. Но когда война распространилась на Ближний Восток, то выяснилось, что союзники все больше и больше зависят от единственного в районе резерва высококвалифицированной (и, конечно, политически совершенно надежной) рабочей силы.

Десятки тысяч молодых палестинских евреев, не допущенные в английские боевые части, проработали всю войну армейскими шоферами во вспомогательных и медицинских частях. Конечно, их называли "палестинцами", а не евреями, и обращались с ними как с "туземцами", но, по крайней мере, они были частью армии.


Послевоенная Германия была тем, с чем государству Израиль пришлось иметь дело, завязывать контакты, работать. Такова была послевоенная действительность, а действительности надо смотреть в лицо, как это ни мучительно. Нечего и говорить, ничто не уменьшит удара, который нанесла Катастрофа.

Шесть миллионов убитых евреев — тоже действительность, которая никогда не должна изгладиться из человеческой памяти, и, конечно, ни один еврей — и ни один немец — не должен этого забывать. И хотя прошли годы, прежде чем я заставила себя — в 1967 году — снова вступить на землю Германии, я всегда была сторонницей репараций, всегда была за то, чтобы мы взяли у немцев деньги на строительство государства Израиль, ибо, по-моему, это-то они, во всяком случае, были нам должны, дабы абсорбировать оставшихся в живых евреев. И я верила, что сам Израиль — сильнейшая гарантия от другой Катастрофы.

Я была сторонницей дипломатических отношений с германским правительством, хотя и яростно противилась назначению избранного правительством посла и особенно возмутилась, узнав, что Рольф Паулюс воевал и даже был ранен (он потерял руку) на войне. "Неважно, что он блестящий дипломат, — сказала я, — неважно, что он не был членом нацистской партии. Пусть немцы пришлют посла, который не воевал вовсе".

Но германское правительство отказалось сделать это. Рольф Паулюс прибыл в Израиль, против него были демонстрации, и я была уверена, что он будет отозван. К счастью, я ошиблась. Теперь он — посол Бонна в Пекине, но по-прежнему остается одним из лучших и преданнейших друзей Израиля.

Когда Паулюс впервые вручал в Иерусалиме свои верительные грамоты, я была министром иностранных дел. Это был нелегкий момент; я предполагала, что ему сказали, как я отнеслась к его назначению, но, решила я, это во всяком случае момент для правды.

"Перед вами очень трудная задача, — сказала я. — Страна наша в значительной степени состоит из жертв Катастрофы. Вряд ли есть семья, которая живет без кошмарных воспоминаний о крематориях, о младенцах-мишенях для нацистских пуль, о нацистских "научных" экспериментах. Вам не приходится ожидать теплого приема. Даже у женщин, прислуживающих за столом, вы, если когда-нибудь придете ко мне завтракать, увидите на руках вытатуированные нацистские номера".

"Я знаю, — ответил Паулюс. — Я пришел к вам из Яд ва-Шем и одно я, во всяком случае, могу вам обещать. Сколько бы я здесь ни пробыл, я вменяю себе в обязанность проследить, чтобы каждый приезжающий сюда немец, первым делом посетил мемориал, как это сделал сегодня я". И он сдержал свое слово.


Ничего не вернет к жизни убитых, но суд над Адольфом Эйхманом в Иерусалиме в 1961 году был, по-моему, великим и необходимым актом исторической справедливости. Он произошел через два десятилетия после тех отчаянных лет. Я совершенно убеждена и теперь, что только израильтянам принадлежало право суда над Эйхманом от имени мирового еврейства, и до глубины души горжусь, что мы это осуществили.

Это ни в коем случае не реванш. Как писал еврейский поэт Бялик, сам дьявол не в состоянии придумать казнь за убийство одного ребенка, но оставшиеся в живых — и еще нерожденные поколения — заслуживают, во всяком случае, чтобы мир узнал во всех гнусных деталях, что учинили над евреями Европы, и кто это сделал.

До конца жизни не забуду, как мы с Шейной сидели в набитом людьми зале суда, слушая показания оставшихся в живых. Многие из моих друзей нашли в себе силы день за днем ходить на судебные заседания, но я должна признаться, что пошла туда только два раза. Не так уж много в моей жизни было такого, от чего я сознательно уклонялась; но живые свидетельства о пытках, унижениях и смерти, — которые давались в леденящем присутствии самого Эйхмана, — были для меня буквально невыносимы, и я слушала процесс по радио, как и большинство моих людей в Израиле.

Но и это не давало возможности продолжать нормальную жизнь. Конечно, я работала, и каждый день приходила в свой кабинет, и ела, и причесывалась — но все мое внимание было сосредоточено в зале суда, и радио всегда было включено, и в течение недель и для меня, и для других суд этот господствовал над всем. Слушая тех, кто давал показания, я думала: как же после всего они еще нашли в себе волю к жизни, к созданию новых семей, к тому, чтобы снова стать людьми?

Думаю, ответ на это один: все мы, в конце концов, жаждем жить, что бы ни было у нас в прошлом; но точно так же, как я не могу знать по-настоящему, что такое лагеря смерти, я не могу знать, что это такое – опять начать все с начала. Только выжившим дано это знание.


Я давно уже открыла, что людей легче заставить плакать или ахать, чем думать.

К глубокому моему огорчению, есть еще люди, не понимающие, что мы обязались жить и вести себя так, чтобы евреи, погибшие в газовых камерах, были последними евреями, умершими не обороняясь. И потому, что эти люди не понимают или не могут понять этого, они и не могли никогда понять нашего "так называемого упрямства".


Взято из книги Голды Меир "Моя жизнь", перевод с иврита Р. Зерновой

Подготовила: Таша Карлюка

1 часть — начало
3 часть — окончание

comments powered by HyperComments